В фойе, у гардероба царит густая сутолока. Люди протягивают номерки, люди, раскинув руки, принимают через столы шубы, шарфы и калоши. Вот среди знакомых стоит и наводит критику учительница музыки.
— В нем мало непосредственности, — громко говорит она и осматривается…
А перед большим стенным зеркалом братья, два лейтенанта, помогают молодой благородной даме, своей сестре, надеть вечернее верхнее платье и меховые боты. Она удивительно красива — стального голубого оттенка глаза, ясное чистопородное лицо, настоящая аристократическая фройляйн. Одевшись, она ждет братьев.
— Не стой так долго перед зеркалом, Адольф! — тихо и раздраженно говорит она одному из них, который не может расстаться с отражением своего славного, простого лица.
Да сколько же можно! Нет уж, с ее милостивого позволения шинель лейтенант Адольф все-таки застегнет перед зеркалом! Затем они выходят, и на улице, где в заснеженном тумане тускло мерцают фонари, лейтенант Адольф начинает на ходу слегка брыкаться и пританцовывать на плотном замерзшем снегу что-то наподобие nigger dance[50], подняв воротник и засунув руки в вырезанные по косой карманы шипели, так как очень холодно.
«Сущий ребенок! — думает девушка с небрежно убранными волосами. Она идет, опустив руки, в сопровождении юноши позади. — Ребенок, которого нужно любить! Там, в зале, был — которому нужно поклоняться…» И громким, без выражения голосом говорит:
— Все мы удивительные дети, мы, люди творчества.
«Эге! — думает пожилой господин, так и не переросший „Трех охотников из Курпфальца“, нарост которого теперь прикрыт цилиндром. — Это еще что такое? Кажется, что-то вроде пифии».
А мрачный юноша, понимающий ее с полуслова, медленно кивает.
Затем они замолкают, и девушка с небрежно убранными волосами смотрит вслед братьям-аристократам и их сестре. Она презирает их, но смотрит вслед до тех пор, пока они не исчезают за углом.
У пророка
Перевод В. Куреллы
Странные бывают жилища, странно устроенные головы, странные области духа, возвышенные и вместе убогие. Если вас это занимает, ступайте на окраину больших городов, туда, где фонари попадаются все реже и полицейские боятся ходить в одиночку, и поднимитесь по грязным лестницам вверх, на самый верх, откуда нет дальше пути, в мансарды, где бледные двадцатилетние гении, одержимые преступной мечтой, скрестив руки, погружены в раздумье, загляните в скудно, но с потугой на оригинальность обставленные студии, где одинокие, мятежные и мятущиеся художники, одолеваемые голодом и гордыней, в облаках табачного дыма вступают в схватку с последним всесокрушающим идеалом. Здесь предел, лед, чистота и ничто. Здесь не признают никаких обязательств, никаких уступок, никакого снисхождения, никакой меры и никаких ценностей. Здесь воздух настолько чист и разрежен, что миазмы жизни в нем погибают. Здесь царят своеволие, непреклонность, возведенное на пьедестал отчаявшееся Я, свобода, безумие, смерть.
Это было в Страстную пятницу, в восемь часов вечера. Многие из тех, кого Даниэль пригласил, пришли в одно время. Все получили приглашение — четвертушку веленевой бумаги, на которой в качестве герба парил орел с обнаженной шпагой в когтях; причудливым почерком имярек просили присутствовать в страстную пятницу вечером на соборе, где будут оглашены послания Даниэля. И вот в назначенный час гости встретились на пустынной и плохо освещенной улице предместья, перед самым обыкновенным доходным домом, служившим кровом бренной оболочке пророка.
Некоторые знали друг друга и обменивались приветствиями: польский художник и тоненькая девушка, которая с ним жила; поэт-лирик, длинный чернобородый семит с грузной белолицей своей супругой, облаченной в какую-то широкую хламиду; личность бравого и вместе с тем болезненного вида — спирит и ротмистр в отставке и похожий на кенгуру молодой философ. Один лишь писатель-новеллист, господин в котелке с холеными усами, никого не знал. Он принадлежал к другой сфере и попал сюда случайно. Не в пример остальным он не оторвался от жизни, одна его книга даже пользовалась успехом в буржуазных кругах. Новеллист положил вести себя с признательной скромностью, как человек, понимающий, что ему оказана милость и присутствие которого всего лишь терпят. Соблюдая почтительное расстояние, он последовал за другими в дом.
По лестнице поднимались гуськом, держась за чугунные перила. Все хранили молчание, — это были люди, знавшие цену словам и не имевшие обыкновения говорить о пустяках. Там, где лестница заворачивала, на подоконниках стояли керосиновые лампочки, и в их тусклом свете гости на ходу читали на дверях фамилии жильцов. Молча, не выказывая пренебрежения, но отчужденно, миновали они место жительства и забот страхового агента, акушерки, прачки, «посредника», мозолиста. Они поднимались в тесной лестничной клетке, как в полутемном стволе шахты, не мешкая и твердо уповая, ибо сверху, откуда нет дальше пути, манил свет, слабое, далекое, призрачно мерцавшее сияние.
Наконец они оказались у цели, под самой крышей, на верхней площадке лестницы, где на прикрытом выцветшим воздухом столике в разнокалиберных подсвечниках горело шесть свечей. К двери, скорее напоминавшей вход в амбар, был прибит серый кусок картона, на котором начертанными углем латинскими буквами значилось имя Даниэля. Они позвонили. Отворил им большеголовый, приветливо улыбающийся подросток в новом синем костюме и до блеска начищенных сапогах и, освещая дорогу свечой, провел их через темный коридорчик в чулан с неоклеенными голыми стенами, где стояла одна только вешалка. Не произнося ни слова, лишь движением руки, сопровождаемым невнятным мычанием, мальчик предложил им раздеться, а когда новеллист участливо задал ему какой-то вопрос, оказалось, что мальчик — глухонемой. Освещая путь, он повел их назад через тот же коридор к другой двери, которую перед ними распахнул. Новеллист в сюртуке и перчатках вошел последним. Он решил держаться как в церкви.
Небольшая комната, в которой они очутились, была празднично озарена колыхавшимся таинственным отблеском двух десятков свечей. Молоденькая девушка с целомудренным глуповатым лицом в гладком платье, белом отложном воротничке и манжетах, сестра Даниэля, Мария-Иозефа, стояла у двери и подавала всем руку. Новеллист был с ней знаком. Он видел ее на чае в литературном салоне. Мария-Иозефа сидела там очень прямо, держа чашку в руках, и ясным проникновенным голосом говорила о своем брате. Она боготворила Даниэля.
Новеллист искал его глазами.
— Его здесь нет, — сказала Мария-Иозефа. — Он уехал не знаю куда. Но незримо он будет пребывать среди нас и услышит каждое слово посланий, которые нам прочтут.
— Кто их прочтет? — смиренно осведомился новеллист. Ему было не до шуток. Доброжелательный, скромный человек, он благоговел перед всеми явлениями мира сего и готов был учиться и почитать все достойное почитания.
— Ученик брата, — ответила Мария-Иозефа, — мы ждем его из Швейцарии. Он еще не прибыл, но явится в должный миг.
Прямо против двери обращал на себя внимание стоявший на столе и прислоненный верхним краем к наклонному потолку большой рисунок углем, размашистыми штрихами изображавший Наполеона: державно развалясь в кресле, император грел обутые в ботфорты ноги у камина. Справа от входа, наподобие алтаря, возвышался киот, где между двумя свечами в серебряных подсвечниках раскрашенная скульптура святого с воздетыми горе очами широко раскрывала объятия. Перед киотом стояла скамеечка для молитвы, а подойдя поближе, можно было увидеть и прислоненную к ноге святого маленькую любительскую фотографию безбородого молодого человека лет тридцати с необыкновенно высоким, покатым и белесым лбом, чье костлявое, чем-то напоминавшее хищную птицу лицо дышало сосредоточенной одухотворенностью.
Постояв перед снимком Даниэля, новеллист, осторожно ступая, отважился двинуться в глубь комнаты. Возле большого круглого стола, на желтой полированной крышке которого выжжен был тот же парящий орел со шпагой, что и на пригласительных карточках, но обрамленный лавровым венком, среди низеньких деревянных табуреток возвышался наподобие трона готический стул с высокой, прямой и узкой спинкой. Длинная, грубо сколоченная скамья, покрытая дешевенькой тканью, почти загораживала проход в образуемую стеной и крышей просторную нишу, где находилось низенькое оконце. Окно было отворено, вероятно, потому, что приземистую кафельную печь слишком жарко натопили, и в нем виднелся кусок синей ночи, в глубине и безмерности которой одинокие газовые фонари разбредались желтовато горящими точками.
Напротив окна комната суживалась в род алькова, ярче освещенного, чем вся остальная мансарда, и служившего не то кабинетом, не то часовней. В глубине его помещался обитый блеклым ситчиком диван. Справа виднелась занавешенная книжная полка, в верху которой горели свечи в канделябрах и античные светильники. Слева на покрытом белой скатертью столе стояли распятие, семисвечник, чаша с красным вином и ломоть булки с изюмом на тарелке. В передней части алькова на низеньком помосте подле железного, в рост человека, шандала поднималась золоченая гипсовая колонна с наброшенным на капитель алым шелковым алтарным покрывалом. На этом-то своеобразном аналое лежала стопка исписанной бумаги — послания Даниэля. Комната, включая наклонные части потолка, была оклеена светлыми в ампирных веночках обоями; гипсовые маски, четки, большой заржавленный меч висели на стенах, и, помимо изображенного в креслах Наполеона, всюду мелькали портреты — Лютера, Ницше, Мольтке, Александра Шестого, Робеспьера и Савонаролы, написанные в самой различной манере.